Мне никогда не забыть
((Рассуждать об этом тексте затруднительно.
Не только и не столько из-за самой темы: насилия.
С момента описываемого происшествия прошло почти 100 лет.
Насилие успешно шагает практически по всей планете.
Со сталинских времен от "сексуального" насилия не ускользнуть не токмо дамам, но и мужичкам.
Фактически, грань между "сексуальным" насилием и "обычным" стерта.
Ежели выбирать, что тебе приятнее подвергнуться из-насилованию или остаться девственно нетронутым с перебитыми конечностями
и отбитыми внутренностями - ну, выбор, такой себе.
..........
"Смаковать" детали этого шаламовского текста, тоже не получится.
Из него не выясняется, была ли упомянутая Зоя молода и прекрасна лицом, какова была ее фигура.
Были ли чарующими звуки ее голоса.
Многословный автор категорически отказывается даже фантазировать как зубной врач жила после "надругания" и лечила зубки у насильниуов и безмолвных
свидетелей.
Для мачистов, склонных к обвинению жертвы, ключевым было бы "которую напоил".
Но мы-то с вами знаем, что в подобной ситуации все (или практически все) люди стремятся к выживанию любой ценой.
Которая включает в себя некое со-трудничество с представителями органов насилия.
А еще, пушкинская тема "Медного всадника". Насилие одобрядо и поддерживало государство.
Бороться с этим, как пИсать супротив ветра.))
............
"Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков [Шаламов 2004б: 247—248].
Изнасилование было групповым. Изнасилование видели все — в том числе и мужчины, однодельцы Зои Петровны, и сам рассказчик. Никто не вмешался. Включая рассказчика.
Рассказчик, именно что «забывший», надолго изъявший из повествования «тело Зои Петровны», «вспомнит» о нем только после того, как подаст вместе со старшим товарищем по оппозиции — тем самым М.Ю. Блюменфельдом — официальный протест, описывающий чудовищное положение женщин в лагере.
Дж. Лундблад полагает, что одна из причин исходного умолчания — отсутствие языка, на котором можно было описать открытое и безнаказанное групповое изнасилование при полном бездействии окружающих — и общую жизнь всех участников после этого. Ведь все свидетели, опять-таки включая рассказчика, потом лечили зубы у Зои Петровны.
Мы позволим себе не согласиться с этим построением. Варламу Шаламову неоднократно доводилось создавать языки для того, что до него нельзя было описать. Но в данном случае даже надобности в том не было — такой язык существовал. Волна безмотивных преступлений, затопившая крупные города в двадцатые годы, сделала изнасилование одной из деталей пейзажа. Деталью настолько бытовой и привычной, что в 1926 году знаменитые «чубаровцы» оказались под судом потому, что, совершив групповое изнасилование провинциалки, приехавшей поступать на рабфак, попросту отпустили жертву — им не пришло в голову, что их действия, для них самих нормальные и обыденные — «бабу повели», образуют состав преступления и могут им чем-либо грозить. К концу двадцатых это — катастрофическое — явление было осознано и освоено культурой.
Язык существовал — и бытовой, и официальный, и литературный, и графический (например, выставка коллектива МАИ в Доме печати 1927 года включала панно Вахрамеева и Борцовой «Чубаров переулок»[2]). Но исходно рассказчик не мог им воспользоваться, ибо его представление о себе не предусматривало беспомощности и невмешательства. Он заговорил, получил возможность заговорить, когда действием — официальным протестом, который мог в лагерных условиях обойтись ему очень дорого, — сумел наконец отделить себя от тех, кто так и продолжал молча лечить зубы у Зои Петровны.
Читателю приходится задаться вопросом — а о чем еще промолчал или мог промолчать рассказчик? Какие события были обойдены, потому что повествователь не нашел способа рассказать о них, не разрушив образ себя? Что еще происходило рядом с описываемым — и не попало в кадр?
...Эккерман — секретарь Гёте, записывавший беседы с ним. Эккерман для Шаламова — символ двойного искажения, безнадежной потери смысла, ибо сначала Гёте редактирует строй речи и мысли, применяясь к секретарю, а затем уже Эккерман фиксирует услышанное в меру своей — несовершенной — памяти и своего — еще более несовершенного — понимания.
Эссе «Эккерман», на наш взгляд, это ключ к прочтению «антиромана» — к осознанию встроенного в текст разрыва между:
а) некоей действительностью Вишеры,
б) тем, что способен был увидеть в лагере рассказчик — такой, каким он был в 1929—1931 годах, и
с) тем, что он, такой, каким он был, со своим тогдашним уровнем понимания, мастерства и вкуса, мог бы записать по свежим следам, если бы сделал это, вернувшись в Москву.
...Нам представляется, что «Вишерский антироман» задумывался как двойное зеркало, где отражаются друг в друге вишерский лагерь и вишерский лагерник. Изнутри. Из прошедшего времени.
Нам также кажется, что Шаламов почти решил эту задачу. Убедительно и точно. С удивительным мастерством.
Как теоретик литературы он выиграл.
И потерпел сокрушительное поражение как художник.
http://www.nlobooks.ru/node/6318#sthash.JarZorTU.dpuf 404 Not Found
.................
Re: 404 Not Found
https://shalamov.ru/library/16/16.html
"Поздней осенью 1930 года мы подали заявление в адрес правительства – нет, не просьбу о прощении, а протест по поводу положения женщин в лагерях. Положение женщин в лагерях ужасно. Ни в какое сравнение не идет с положением мужчин. Только на Колыме карающая рука более тяжело ударила по мужчинам.
Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков. Все это делалось открыто, на глазах всего этапа и десятерых однодельцев Зои Петровны: штабс-капитана Баталова, грузинских князей Бердченишвили, студента Белых, болгарина Васильева. Все эти однодельцы старались просто не глядеть в открытую дверь на смятую кровать, где разложили Зою Петровну. Щербаков получил любовь не один, рядовым конвоирам тоже досталось.
Для меня, воспитанного на массовых самоубийствах политзаключенных в качестве протеста против телесных наказаний, вроде самоубийства Егора Созонова на Каре, воспитанного на примерах протеста против изнасилования Марии Спиридоновой, – сцена была дикой, неправдоподобной. Но все ее однодельцы лечили у Зои Петровны зубы в лагерной амбулатории. Лечил и я.
Помимо наказания, определенного приговором суда, тройки или особого совещания, женщине в лагере приходилось нести унижения особого рода. Не только каждый начальник, каждый конвоир, но каждый десятник и каждый блатарь считал возможным удовлетворить свою страсть с любой из встречных заключенных.
На Колыме в тридцатые и сороковые годы были какие-то иллюзорные связи, называемые «дружбой», какая-то потребность назвать эти отношения дружбой. Сцены ревности, полярные страсти разыгрывались и на Колыме.
На Вишере в 1929 году все было проще, грубее. Даже вопрос о каком-то нравственном обязательстве не возникал ни с той, ни с другой стороны.
Утром лагерная вахта была заполнена отрядом поломоек – классическая формула лагерной любви. Поломойки с тряпками и ведрами – это считалось привилегированной работой (иначе – на строительство, на гарцовку песка, на погрузку, в трудовую бригаду). Поломоек рассылали по квартирам привилегированных заключенных, мыть они в этих квартирах ничего не мыли, но не в мытье была там сила.
Я помню лагерного цензора, седовласого Костю Журавлева – бывшего работника органов. У него был домик, где он жил один, заказывая каждый день новых поломоек. Костя Журавлев одевался щегольски, был надушен хорошим одеколоном, чем-то французским, вроде «Шанели». В заграничном отутюженном костюме, в дорогой рубашке, Костя ходил по лагерю, брезгливо щурясь сквозь пенсне, и явно на «взводе». Пил он одеколон, наверное, но не только одеколон. Каждый вечер Костя Журавлев напивался до упития – дневальный укладывал его спать, а будить впускали новую, заказанную цензору с вечера поломойку.
Я подивился, откуда у Кости столько денег на пьянство. Сережа Рындаков, молодой полублатарь, с которым, как с земляком, у меня были хорошие отношения, посмеялся моей наивности.
– А марочки в письмах? Когда пишут в лагерь, всегда родные прикладывают марку на обратный ответ. Часто даже деньги вкладывают – рубль, например. Все это – законная добыча цензора.
Примеров унижения женщин было бесчисленное количество. И я, и Блюменфельд по своей работе – я в УРО, а он в планово-экономическом отделе – имели доступ к кое-какой статистике по этому поводу. Например, о числе венерических заболеваний в лагерях.
Вот мы и составили докладную записку – заявление по поводу положения женщин в лагерях. Блюменфельд перепечатал записку у себя – он хорошо печатал на машинке – в двух экземплярах, и мы подписали заявление оба и вручили каждый своему начальству для отправки его по назначению. Докладные были адресованы в ГУЛАГ, а также в ЦК ВКП(б). Я и Блюменфельд вручили документ в один и тот же час – в девять часов утра какого-то числа апреля 1931 года. Я вручил лично начальнику УРО Васькову, Блюменфельд – заместителю Филиппова, начальника Вишерских лагерей, Теплову.
В обед мы повидались, выяснили, что обе бумаги вручены.
((Рассуждать об этом тексте затруднительно.
Не только и не столько из-за самой темы: насилия.
С момента описываемого происшествия прошло почти 100 лет.
Насилие успешно шагает практически по всей планете.
Со сталинских времен от "сексуального" насилия не ускользнуть не токмо дамам, но и мужичкам.
Фактически, грань между "сексуальным" насилием и "обычным" стерта.
Ежели выбирать, что тебе приятнее подвергнуться из-насилованию или остаться девственно нетронутым с перебитыми конечностями
и отбитыми внутренностями - ну, выбор, такой себе.
..........
"Смаковать" детали этого шаламовского текста, тоже не получится.
Из него не выясняется, была ли упомянутая Зоя молода и прекрасна лицом, какова была ее фигура.
Были ли чарующими звуки ее голоса.
Многословный автор категорически отказывается даже фантазировать как зубной врач жила после "надругания" и лечила зубки у насильниуов и безмолвных
свидетелей.
Для мачистов, склонных к обвинению жертвы, ключевым было бы "которую напоил".
Но мы-то с вами знаем, что в подобной ситуации все (или практически все) люди стремятся к выживанию любой ценой.
Которая включает в себя некое со-трудничество с представителями органов насилия.
А еще, пушкинская тема "Медного всадника". Насилие одобрядо и поддерживало государство.
Бороться с этим, как пИсать супротив ветра.))
............
"Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков [Шаламов 2004б: 247—248].
Изнасилование было групповым. Изнасилование видели все — в том числе и мужчины, однодельцы Зои Петровны, и сам рассказчик. Никто не вмешался. Включая рассказчика.
Рассказчик, именно что «забывший», надолго изъявший из повествования «тело Зои Петровны», «вспомнит» о нем только после того, как подаст вместе со старшим товарищем по оппозиции — тем самым М.Ю. Блюменфельдом — официальный протест, описывающий чудовищное положение женщин в лагере.
Дж. Лундблад полагает, что одна из причин исходного умолчания — отсутствие языка, на котором можно было описать открытое и безнаказанное групповое изнасилование при полном бездействии окружающих — и общую жизнь всех участников после этого. Ведь все свидетели, опять-таки включая рассказчика, потом лечили зубы у Зои Петровны.
Мы позволим себе не согласиться с этим построением. Варламу Шаламову неоднократно доводилось создавать языки для того, что до него нельзя было описать. Но в данном случае даже надобности в том не было — такой язык существовал. Волна безмотивных преступлений, затопившая крупные города в двадцатые годы, сделала изнасилование одной из деталей пейзажа. Деталью настолько бытовой и привычной, что в 1926 году знаменитые «чубаровцы» оказались под судом потому, что, совершив групповое изнасилование провинциалки, приехавшей поступать на рабфак, попросту отпустили жертву — им не пришло в голову, что их действия, для них самих нормальные и обыденные — «бабу повели», образуют состав преступления и могут им чем-либо грозить. К концу двадцатых это — катастрофическое — явление было осознано и освоено культурой.
Язык существовал — и бытовой, и официальный, и литературный, и графический (например, выставка коллектива МАИ в Доме печати 1927 года включала панно Вахрамеева и Борцовой «Чубаров переулок»[2]). Но исходно рассказчик не мог им воспользоваться, ибо его представление о себе не предусматривало беспомощности и невмешательства. Он заговорил, получил возможность заговорить, когда действием — официальным протестом, который мог в лагерных условиях обойтись ему очень дорого, — сумел наконец отделить себя от тех, кто так и продолжал молча лечить зубы у Зои Петровны.
Читателю приходится задаться вопросом — а о чем еще промолчал или мог промолчать рассказчик? Какие события были обойдены, потому что повествователь не нашел способа рассказать о них, не разрушив образ себя? Что еще происходило рядом с описываемым — и не попало в кадр?
...Эккерман — секретарь Гёте, записывавший беседы с ним. Эккерман для Шаламова — символ двойного искажения, безнадежной потери смысла, ибо сначала Гёте редактирует строй речи и мысли, применяясь к секретарю, а затем уже Эккерман фиксирует услышанное в меру своей — несовершенной — памяти и своего — еще более несовершенного — понимания.
Эссе «Эккерман», на наш взгляд, это ключ к прочтению «антиромана» — к осознанию встроенного в текст разрыва между:
а) некоей действительностью Вишеры,
б) тем, что способен был увидеть в лагере рассказчик — такой, каким он был в 1929—1931 годах, и
с) тем, что он, такой, каким он был, со своим тогдашним уровнем понимания, мастерства и вкуса, мог бы записать по свежим следам, если бы сделал это, вернувшись в Москву.
...Нам представляется, что «Вишерский антироман» задумывался как двойное зеркало, где отражаются друг в друге вишерский лагерь и вишерский лагерник. Изнутри. Из прошедшего времени.
Нам также кажется, что Шаламов почти решил эту задачу. Убедительно и точно. С удивительным мастерством.
Как теоретик литературы он выиграл.
И потерпел сокрушительное поражение как художник.
http://www.nlobooks.ru/node/6318#sthash.JarZorTU.dpuf 404 Not Found
.................
Re: 404 Not Found
https://shalamov.ru/library/16/16.html
"Поздней осенью 1930 года мы подали заявление в адрес правительства – нет, не просьбу о прощении, а протест по поводу положения женщин в лагерях. Положение женщин в лагерях ужасно. Ни в какое сравнение не идет с положением мужчин. Только на Колыме карающая рука более тяжело ударила по мужчинам.
Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков. Все это делалось открыто, на глазах всего этапа и десятерых однодельцев Зои Петровны: штабс-капитана Баталова, грузинских князей Бердченишвили, студента Белых, болгарина Васильева. Все эти однодельцы старались просто не глядеть в открытую дверь на смятую кровать, где разложили Зою Петровну. Щербаков получил любовь не один, рядовым конвоирам тоже досталось.
Для меня, воспитанного на массовых самоубийствах политзаключенных в качестве протеста против телесных наказаний, вроде самоубийства Егора Созонова на Каре, воспитанного на примерах протеста против изнасилования Марии Спиридоновой, – сцена была дикой, неправдоподобной. Но все ее однодельцы лечили у Зои Петровны зубы в лагерной амбулатории. Лечил и я.
Помимо наказания, определенного приговором суда, тройки или особого совещания, женщине в лагере приходилось нести унижения особого рода. Не только каждый начальник, каждый конвоир, но каждый десятник и каждый блатарь считал возможным удовлетворить свою страсть с любой из встречных заключенных.
На Колыме в тридцатые и сороковые годы были какие-то иллюзорные связи, называемые «дружбой», какая-то потребность назвать эти отношения дружбой. Сцены ревности, полярные страсти разыгрывались и на Колыме.
На Вишере в 1929 году все было проще, грубее. Даже вопрос о каком-то нравственном обязательстве не возникал ни с той, ни с другой стороны.
Утром лагерная вахта была заполнена отрядом поломоек – классическая формула лагерной любви. Поломойки с тряпками и ведрами – это считалось привилегированной работой (иначе – на строительство, на гарцовку песка, на погрузку, в трудовую бригаду). Поломоек рассылали по квартирам привилегированных заключенных, мыть они в этих квартирах ничего не мыли, но не в мытье была там сила.
Я помню лагерного цензора, седовласого Костю Журавлева – бывшего работника органов. У него был домик, где он жил один, заказывая каждый день новых поломоек. Костя Журавлев одевался щегольски, был надушен хорошим одеколоном, чем-то французским, вроде «Шанели». В заграничном отутюженном костюме, в дорогой рубашке, Костя ходил по лагерю, брезгливо щурясь сквозь пенсне, и явно на «взводе». Пил он одеколон, наверное, но не только одеколон. Каждый вечер Костя Журавлев напивался до упития – дневальный укладывал его спать, а будить впускали новую, заказанную цензору с вечера поломойку.
Я подивился, откуда у Кости столько денег на пьянство. Сережа Рындаков, молодой полублатарь, с которым, как с земляком, у меня были хорошие отношения, посмеялся моей наивности.
– А марочки в письмах? Когда пишут в лагерь, всегда родные прикладывают марку на обратный ответ. Часто даже деньги вкладывают – рубль, например. Все это – законная добыча цензора.
Примеров унижения женщин было бесчисленное количество. И я, и Блюменфельд по своей работе – я в УРО, а он в планово-экономическом отделе – имели доступ к кое-какой статистике по этому поводу. Например, о числе венерических заболеваний в лагерях.
Вот мы и составили докладную записку – заявление по поводу положения женщин в лагерях. Блюменфельд перепечатал записку у себя – он хорошо печатал на машинке – в двух экземплярах, и мы подписали заявление оба и вручили каждый своему начальству для отправки его по назначению. Докладные были адресованы в ГУЛАГ, а также в ЦК ВКП(б). Я и Блюменфельд вручили документ в один и тот же час – в девять часов утра какого-то числа апреля 1931 года. Я вручил лично начальнику УРО Васькову, Блюменфельд – заместителю Филиппова, начальника Вишерских лагерей, Теплову.
В обед мы повидались, выяснили, что обе бумаги вручены.
Варла́м Ти́хонович Шала́мов
Date: 2023-12-21 01:33 pm (UTC)Мать Варлама Шаламова, Надежда Александровна (в девичестве Воробьёва), происходила из учительской семьи и окончила женскую гимназию и педагогические курсы, но, выйдя замуж, стала домохозяйкой[9][10]. Варлам был младшим из пяти выживших детей[11]. Старший сын Валерий после установления Советской власти публично отрёкся от отца-священника, другой сын, Сергей, вступил в РККА и в 1920 году погиб на Гражданской войне. Одна из сестёр, Галина, после выхода замуж уехала в Сухуми, вторая, Наталья, жила с мужем в Вологде[12].