захват, монтаж, обработка
Jun. 14th, 2021 02:52 pmя стала холодна к чужим страданиям
((Девице 17 годиков.))
30 мая 1919.
Во мне все более и более укрепляется недавно высказанная мною в стихах мысль о том, почему я стала так холодна к чужим страданиям.
Часто желание помочь и утешить очень сильно: если это может выразиться в каких-либо внешних хлопотах, зависящих от меня, например в хождении куда-либо, в писании писем делового характера, в деловых разговорах и т.п., — я все это обязательно сделаю, и мне это будет приятно. Если же не надо ни писем, ни деловых разговоров, а сочувствие, ласка, бесконечные расспросы и разговоры о чужом горе — я бессильна просто потому, что ничего не чувствую.
Страдает? Господи, но ведь и я страдаю.
А чаще всего даже нет этого, а просто молчанье в душе. Когда для Оли надо было писать письма и ходить к Бречкевичу, я писала письма и ходила. Но когда Олю надо было утешать, обнимать, когда она плакала, целовать, то я глупо и неумело совершала ряд нужных движений и ничего не чувствовала, кроме тургеневской мысли: «Бывают положения трогательные, из которых все-таки хочется поскорее выйти». <...>
Абсолютно не могу сожалеть, особенно поддерживать своими расспросами рассказ о пережитой неприятности, потому что ни один мой вопрос не рождается из интереса (хотя бы даже из интереса, а не из сочувствия) к рассказу. Иногда бывают моменты, когда вдруг действительно
станет жалко, это бывает не так часто, но тогда стараюсь действовать безотчетно и очень быстро. Подойду, обниму, иногда поцелую и сейчас же уйду. Это особенно хорошо делать папе, он совершенно так же относится к долгим утешениям, как и я, т.е. не умеет и не любит их свершать.
Меня иногда больно удивляет эта моя нечуткость к чужим страданиям. Все больше и больше убеждаюсь, что она развилась во мне из страшных и длительных страданий, из-за отказа в ласке и тепле, под знаком чего прошло все мое детство, отрочество, часть юности. Это страдание от неполучения тесно связывалось со страшным, гнетущим чувством стыда отказа: ты просила, а тебе не дали.
И мало-помалу я грубела и делалась жесткой. Теперь привыкла обходиться без нее и, в сущности, пошла по дороге, указанной людьми: «Обойдешься!»
Мне кажется, что я очень трезвая, с математически точной подкладкой размышлений. Теперь меня трудно оскорбить, т.е. гораздо труднее, чем прежде. Меньше прошу, обхожусь собою, очень скептична. Каждый новый, довольно больной укол вызывает только презрительно сжатые уголки губ и насмешливую улыбку: «Ага! Еще раз попалась! Ну, учись, учись, голубчик. Это хорошо, что еще один урок — умнее будешь»
((Девице 17 годиков.))
30 мая 1919.
Во мне все более и более укрепляется недавно высказанная мною в стихах мысль о том, почему я стала так холодна к чужим страданиям.
Часто желание помочь и утешить очень сильно: если это может выразиться в каких-либо внешних хлопотах, зависящих от меня, например в хождении куда-либо, в писании писем делового характера, в деловых разговорах и т.п., — я все это обязательно сделаю, и мне это будет приятно. Если же не надо ни писем, ни деловых разговоров, а сочувствие, ласка, бесконечные расспросы и разговоры о чужом горе — я бессильна просто потому, что ничего не чувствую.
Страдает? Господи, но ведь и я страдаю.
А чаще всего даже нет этого, а просто молчанье в душе. Когда для Оли надо было писать письма и ходить к Бречкевичу, я писала письма и ходила. Но когда Олю надо было утешать, обнимать, когда она плакала, целовать, то я глупо и неумело совершала ряд нужных движений и ничего не чувствовала, кроме тургеневской мысли: «Бывают положения трогательные, из которых все-таки хочется поскорее выйти». <...>
Абсолютно не могу сожалеть, особенно поддерживать своими расспросами рассказ о пережитой неприятности, потому что ни один мой вопрос не рождается из интереса (хотя бы даже из интереса, а не из сочувствия) к рассказу. Иногда бывают моменты, когда вдруг действительно
станет жалко, это бывает не так часто, но тогда стараюсь действовать безотчетно и очень быстро. Подойду, обниму, иногда поцелую и сейчас же уйду. Это особенно хорошо делать папе, он совершенно так же относится к долгим утешениям, как и я, т.е. не умеет и не любит их свершать.
Меня иногда больно удивляет эта моя нечуткость к чужим страданиям. Все больше и больше убеждаюсь, что она развилась во мне из страшных и длительных страданий, из-за отказа в ласке и тепле, под знаком чего прошло все мое детство, отрочество, часть юности. Это страдание от неполучения тесно связывалось со страшным, гнетущим чувством стыда отказа: ты просила, а тебе не дали.
И мало-помалу я грубела и делалась жесткой. Теперь привыкла обходиться без нее и, в сущности, пошла по дороге, указанной людьми: «Обойдешься!»
Мне кажется, что я очень трезвая, с математически точной подкладкой размышлений. Теперь меня трудно оскорбить, т.е. гораздо труднее, чем прежде. Меньше прошу, обхожусь собою, очень скептична. Каждый новый, довольно больной укол вызывает только презрительно сжатые уголки губ и насмешливую улыбку: «Ага! Еще раз попалась! Ну, учись, учись, голубчик. Это хорошо, что еще один урок — умнее будешь»